Владимир МАКСИМОВ – рассказы

top01 Владимир МАКСИМОВ

НЕНАПИСАННЫЙ РАССКАЗ

Слову дано высокое право из случайности
создавать необычайность, необычайное
делать случайным.
Владимир Набоков

К концу третьего дня моей жизни на родительской даче, куда я приехал «поработать в тиши», я совсем измотался…
Для меня всегда самым трудным делом было начало… На сей же раз, казалось, что заклинило вообще намертво. Я не мог сделать и полшага. Не мог написать ни одной фразы, которую стоило бы оставить на чистом листе бумаги…
Не то что рассказ – одну строчку родить мне казалось немыслимо тягостным.
Было такое ощущение, как будто я натягиваю на колки невидимые струны. А они то дребезжат, не находя нужной тональности, то кажется – вот-вот сорвутся, лопнут от излишнего напряга.

* * *

Дни всё ещё стояли чудесные, хотя макушка лета миновала. Июль был уже на исходе.
Я купался в маленьком, заросшем по берегам камышом озерке с островками кувшинок и холодной родниковой и тёмной между этими островками водой.
Купался иногда совсем один.
«Лёжа» на спине и чувствуя освежающий холод снизу и тепло сверху, я глядел на высокие тяжёлые горы бесконечных белых облаков, почти неподвижно громоздившихся над озером.
Иногда, придя на мостки, с которых нырял в воду, я встречал на них разомлевших от летнего зноя рыбаков – двух-трёх мальчишек, которые сидели на длинных прогретых досках, свесив в воду свои босые ноги с завёрнутыми до колен штанинами и время от времени выдергивали из воды лениво трепыхавшихся на крючке неуклюжих жирных карасей. Казалось, даже рыба в глубине разомлела от июльского зноя…
Под вечер, перед ужином, я ел с кустов малину или белую смородину, радуясь прохладному ветерку, шелестящему листвой кустов, с которых я обирал ягоду.
Или, перебив журналом «Огонёк», свёрнутым в трубочку, назойливо жужжащих мух, читал допоздна…
Или, лёжа в темноте, слушал старинное громоздкое радио, мерцающее своим единственным зелёным глазом…
Но чем бы я ни занимался, подспудно всё время думал: «С чего начать рассказ? О чём написать?» И будет ли написанное хоть кому-нибудь интересно.
Я прокручивал, подобно киноплёнке, эпизоды своей прошедшей и будущей жизни, но не находил в них достойного сюжета. Всё «увиденное» казалось или слишком мелким и сереньким, или уж настолько фантастичным, что порой мне самому не верилось, что всё это было на самом деле…
Я знал, что в рассказе, настоящем рассказе, есть много чего. Есть музыка и цвет. Есть запахи и безмерность пространства… Есть реальность и вымысел. Есть обыденность и есть потусторонность…
«Ничего, – говорил я сам себе, – надо только начать. Надо как-то написать лишь первую стоящую фразу. А там уж потом пойдёт само. Попав в этот поток, останется только подтесывать, подгонять к первой строке все остальные, как в византийской кладке, где глыбы шлифуются до тех пор, пока камни не «срастутся» друг с другом без всякого раствора. Важно только не взять первую фальшивую ноту.
Начало – это основа. А всё остальное приложится. Ведь рассказ – это не что иное, как единственно верные слова в единственно верном порядке. Вот и всё! Надо только эти слова найти».
Но! …В этом-то и была основная трудность.
Я никак не мог поймать тот импульс, который своим каким-то отдалённым гудом, тревожно-радостным замиранием в груди и даёт начало чему-то новому, никогда ещё никем не созданному. Поймав этот импульс, кажется, уже не пишешь, а летишь, едва успевая записывать диктуемые кем-то фразы…
Иногда этот импульс, это неясное гудение, подобное далёкой снежной лавине или горному обвалу, возникал во мне ненадолго, когда я лежал на веранде дачи, в темноте, и слушал хорошую музыку, например, Альбиони, и смотрел на яркий, кажущийся почти прозрачным, оранжево-жёлтый круг луны с чёрным иероглифом, начертанным на нём сухой веткой ранетки. Луна с этим «иероглифом» напоминала таинственный китайский фонарик со свечою внутри, подвешенный у самого уреза крыши на ветвях дерева, растущего за стеклом веранды, и качающийся со своим мерцающим светом (на самом деле чуть-чуть качалась только ветка) от порывов лёгонького ветерка.
А иногда это случалось, когда я слушал ночной дождь, с приятной монотонностью шуршащий по крыше и скатывающийся по стёклам веранды с их тёмным решетчатым переплётом.
Или когда вечерний ветер с реки вдруг напоминал прохладный и просторный ветер осени. Но импульс этот был так призрачен, что поймать его, как ускользающую нужную волну в транзисторе, мне никак не удавалось.
«Ладно… Ничего… Начну с завтрашнего утра, – успокаивал я себя. – Надо только встать пораньше. И очень точно вспомнить всё. А потом это всё оживить…».

* * *

Можно, например, написать о том, как странно цокала пуля (будто хрусталь осыпался), ударившая скользом в холку кабана. Образуя при этом маленькое летучее снежное облачко от разбитого льда, который намёрз у него панцирем от уха до конца лопаток».
Бывалые охотники утверждают, что кабаны специально трутся под осень боками о стволы и пни смолистых пород деревьев, превращая тем самым щетину, склеенную смолой, в сплошную корку. А потом, уже в начале зимы, мочат эту корку-загривок в воде. Застывая, вода и образует как бы ещё дополнительный ледяной панцирь с гирляндой самых разнообразных по конфигурации ледышек, болтающихся по бокам.
Я стоял вверх по склону и целил в голову кабана, который невероятно быстро для его огромной и какой-то квадратной туши бежал в прогале между кустов прямо в моём направлении, разбрызгивая снег вокруг себя мелкой пудрой и оставляя в этом пушистом свежевыпавшем снегу широкую борозду позади себя.
«Дзинь! Инь! Инь! Ии-инь!» – коротко раскатилось по склонам после моего второго выстрела. Но и на сей раз кабан не сбавил хода, а расстояние между нами стремительно, смертельно уменьшалось.
Он уже должен был скрыться в сухих кустах элеутерококка и лимонника, обрамляющих арену поляны, когда собаки в очередной раз предприняли отчаянную попытку остановить его.
Самая смелая, с печально-трагическими глазами, Найда, со вздыбленной на загривке шерстью, резко рванулась к кабану и повисла на его боку. Несколько мгновений кабан тащил её, словно намертво прилипшую своей ощеренной мордой к его щетинистому боку, прочерчивая её будто бы одеревеневшим телом вторую, извилистую борозду в рыхлом снегу. Только пушистый хвост Найды иногда напряжённо вздрагивал и поднимался.
Кабан, резко мотнув головой в сторону собаки, легко «отлепил» её от себя. (Она как-то нелепо-неуклюже перевернулась в воздухе, судорожно дрожа ногами и падая спиной в снег). В её так и не разжатой пасти я успел заметить торчащий во все стороны пучок кабаньей щетины. Сам же кабан скрылся в кустах, за которыми и начиналась та самая круглая поляна, на противоположном краю которой, рядом с изуродованной грозой огромной лиственницей, стоял я.
Я успел увидеть, как ярко и внезапно окрасился красным белый-белый пышный снег, и как куда-то в сторону от кабана поползла Найда, а за ней, паря на снегу и будто разматываясь, потянулись розоватые кишки. Я видел, как один кобель с ходу остановился, тормозя передними лапами, и, застыв рядом с Найдой, стал принюхиваться к чему-то на снегу. И как у него почти к самому животу поджался хвост.
Второй кобель скрылся в серых кустах вслед за кабаном.
И только после этого я услышал жалкий, жалобный скулёж Найды. И сухой треск в кустарнике на противоположной стороне поляны.
Я ждал появления кабана, но всё равно он выскочил из кустов внезапно (окутанный снежным туманом от снега, который он с них стряхнул), стремительно, как торпеда в надводном положении, устремив свой бег к лиственнице, за которой был я.
По треску в кустах я предполагал, что кабан вылетит из кустов примерно напротив меня. И всё-таки он застал меня врасплох.
Уже были видны его злые тёмные бусинки глаз…

* * *

«Нет, – подумал я. – Не то. Этот кабан такой живой и настоящий в моих воспоминаниях, со всей его неукротимостью, получается, по-моему, совсем не живым у меня на бумаге. Подобный искусно сделанному муляжу из Зоологического института. Вроде бы и настоящий. Но в то же время ясно, что игрушечный.
Нет, всё было не так…
Две пули, это точно, срикошетили о ледяную корку (а может, прошли скользом), наросшую на лопатках кабана, расплескав ледяную крошку в маленькое, быстро стаявшее облачко.
Точно и то, что из кустов элеутерококка, окаймляющих «мою» поляну, кабан появился прямо напротив меня…».

* * *

Нас разделяло уже метров тридцать. Кабан бежал легко. Он не сбавлял хода, хотя и бежал вверх по склону. И сзади него, и с боков, так же, как и на предыдущей поляне, словно за аэросанями, взвихривалась маленькая снежная пурга.
Чуть сбоку от него, молча, мощными скачками, двигался здоровенный беспородный пёс, которого я тут же окрестил Камикадзе. Он бежал наперерез кабану. Направляющие их движений должны были пересечься метрах в пятнадцати от меня.
Казалось, кабан столь же мало обращал внимания на кобеля, как на другие досадные мелочи, препятствующие его движению вперёд.
«Если пёс хоть немного развернёт кабана по его боку, я не промахнусь. У меня в магазине карабина ещё три патрона. Осечек мой карабин никогда не давал… Третья пуля уже в стволе. К тому же я стою за деревом, и кабан не может меня видеть. Жаль, что не на что опереть ствол карабина. И лежа не выстрелишь – снег слишком рыхлый…».
Весёлая, вся в живой, яркой зелени сосенка, с жердь толщиной, оказалась на пути кабана, прижимаемого слева Камикадзе… Кабан, так же, как и в эпизоде с Найдой, молниеносно мотнул головой по направлению к дереву. Промёрзшая древесина сосны звякнула, как звякает топор, ударяющий в насквозь промёрзшую лесину лиственницы, и деревце, подпрыгнув слегка (как бы удивлённо и радостно в то же время), упало в снег, обнажив ровный срез на уровне левого, очень белого и длинного трёхгранного клыка кабана.
«Только не спеши… Спокойно», – уговаривал я сам себя, целясь в непомерно массивную голову кабана, стараясь подвести мушку в пространство между бусинами глаз…
Я уже видел злой холодный огонь в этих бусинах и клыки, оттопыривающие в какой-то злобной усмешке верхнюю губу кабаньей пасти…
Камикадзе возник возле самой морды кабана. Его свирепый оскал и глухой рык привели кабана как бы в недоумение, что немного замедлило его движение, а потом остановило совсем.
Опустив свою тяжёлую голову и легко помахивая ею, вальяжно, как подвыпивший матрос на причале, переваливаясь из стороны в сторону, кабан пошёл на Камикадзе, развернувшись боком ко мне. Прицел карабина застыл чуть ниже левой лопатки кабана, а мой палец начал плавно давить на спуск…
В этот момент Камикадзе и кабан вновь развернулись и слились воедино, образовав невиданное двухвостое с разных концов тела животное. Пёс своей головой и частью тела почти закрыл от меня голову и лопатку кабана…
Пуля чавкнула, как камень, упавший в жидкую грязь, и я по звуку понял, что не промахнулся.
Камикадзе мгновенно, как будто у него сразу отказали все четыре ноги, рухнул, превратившись в какую-то рыжую кочку на белом снегу. И в эту кочку кабан, у которого откуда-то сбоку сочилась, парила и стекала на снег по передней ноге густая, тёмная кровь, с остервенелым наслаждением стал всаживать свои клыки, терзая и переворачивая «кочку» так, что рыжая шерсть летела во все стороны. Слева направо. И справа налево. И опять слева направо… Кабан своими однотипными движениями напоминал заведённую машину. И судя по силе и ярости, с которой он всаживал свои клыки в Камикадзе, завод этот должен был кончиться не скоро. Казалось, что кабан урчал от удовольствия, глубоко всаживая клык в тело кобеля и слыша хруст ломаемых рёбер.
Я тоже слышал этот характерный хруст…
И хотя у меня во рту, как и после второго выстрела, когда я понял, что и эта пуля не остановила кабана, по-прежнему было холодно, как от мятной конфеты или от медяка, который держишь во рту, а в животе образовался вакуум, я тщательно и хладнокровно прицелился, успев скинуть и с левой, тоже потной, руки суконную рукавицу – Камикадзе дал мне на это время – и выстрелил в бок кабана. Под лопатку.
Я не почувствовал отдачи. И не слышал звука выстрела.
А мир как будто стал вдруг чёрно-белым немым кино. И в этом кино я увидел, как из пасти кабана, с налипшей вокруг неё шерстью, розовато пенясь, потекла густая кровь. Кабан, удивляясь чему-то, недоумённо замотал головой, зашатался и, ткнувшись мордой в снег, упал на передние, вдруг подкосившиеся, ноги, а через мгновение тяжело рухнул набок рядом с развороченной и минуту назад ещё рыжей «кочкой».
Отчаяние – предвестник паники, тем более что надеяться мне было абсолютно не на кого, – которое я испытал после второго выстрела, когда стало казаться, что я стреляю не из карабина пулями, а из бамбуковой трубки горохом, стало медленно уходить из меня. Но я не чувствовал ещё облегчения, а только огромную тяжесть, давящую мне на плечи.
Я подобрал свои верхонки. Отряхнул с лесины, лежащей рядом со мной, кусок толстого «пухового одеяла», которым она была укрыта почти до невидимости, и сел.
Я знал, что в магазине у меня остался последний патрон. Эта последняя пуля могла ещё пригодиться мне. Или для того, чтобы добить кабана, или для того, чтобы пристрелить Найду.
Знал я и то, что третья пуля, убившая Камикадзе, который в последний миг загородил собой бок кабана, видимо, прошла навылет, легко ранив последнего.
Четвёртая пуля (но об этом я узнал уже позже, когда разделывал тушу), пробив и ледяной, и щетинистосмоляной панцирь, сломав лопатку, прошла через лёгкое и остановилась в сердце кабана…
Ко мне подбежал Трус, так я обозвал третьего пса, увязавшегося два дня назад вместе с Камикадзе, ещё в поселке, за моей Найдой, а потом и за мной, на охоту, и лизнул меня в лицо своим горячим языком. Вид у него был беспечный и весёлый. Казалось, что ему от полноты чувств хотелось или запеть, или беззаботно рассмеяться.
«Да… – подумал я, – трусы, как правило, всегда остаются целы. И вроде бы в этом их преимущество. Но в этом и их изъян. Потому что от труса рождается только трус. И появляется трусливое племя».

* * *

«Нет, что-то не то! Кабан у меня на бумаге по-прежнему какой-то мёртвый… Но ему мёртвому теперь и надлежит быть! Как тому, настоящему, который лежал на нарядной от чистого свежего снега бело-искристой и круглой полянке на склоне горушки в верховьях реки Пиари.
Я помню, какие у него, даже у мёртвого, были хоть и потухшие, но злые глаза. И как мне хотелось выстрелить в его огромную башку ещё раз, когда я подошёл и увидел, что он сделал с Камикадзе. Я с трудом сдержался. И не только потому, что мёртвого не сделаешь мертвее. (И последняя пуля, как я говорил, мне могла ещё пригодится для Найды. О Найде я помнил всё время. Хоть она и лежала беззвучно, но по её вздымающемуся боку я видел, что она ещё жива. Что она ещё дышит). И в этом-то основное отличие того, настоящего кабана, от моего написанного. Тот мёртвым стал. А мой мёртвым и был…».
Но жалости к тому, настоящему кабану, у меня тогда, даже к мёртвому, точно не было. Усталость какая-то была. А жалость появилась потом, значительно позже, когда мне пришлось пристрелить красивого и гордого зверя, которого волки загнали на скалистый прижим, и он, оступившись, упал на лёд реки Ботчи, впадающей за много километров от этого места в Татарский пролив…

* * *

Волки, увидев меня, неожиданно вынырнувшего из-за поворота реки, бесшумно и плавно скрылись, будто растаяли в низких тучах, ползущих над высоким берегом.
Я подошёл к лосю и увидел, что три ноги у него переломаны, а одна, передняя, как-то неестественно, под прямым углом к телу, торчала в сторону. Как будто лося «собирал» неумелый конструктор, не совсем понимающий, для чего животному надобны конечности.
Лось смотрел на меня очень спокойно и отстранённо как-то, пока я снимал лыжи и задниками втыкал их в плотно слежавшийся на льду реки снег. Дрожь волнами пробегала под кожей по его телу. А его голова с большой тяжёлой короной рогов склонялась всё ниже… С мягких губ лося капала пена…
Я обошёл его и увидел, что острая розовая кость задней ноги, пропоров шкуру зверя, копьём вонзилась в живот. Сняв с плеча карабин, я почти в упор выстрелил под переднюю ногу лося, прекратив тем самым его страшные страдания и испытывая к нему в то же время острую жалость… Уже вечерело. Поэтому мне некогда было даже снять с лося шкуру. (Назавтра, с замерзшей туши, это будет сделать значительно труднее). Топора, чтобы вырубить из туши кусок мяса, у меня с собой тоже не было. Я надел лыжи, когда на небе уже проклюнулись первые бледные звёзды… И где-то совсем рядом нудно завыл волк.

* * *

Назавтра я пришёл к прижиму с санями и топором, благо, что это было совсем рядом с моим зимовьем, и увидел, что волки до меня уже успели потрудиться над своей добычей ночью. Они выгрызли у лося живот и растерзали ногу, начиная от открытого перелома, чулком завернув на ней кожу до самого паха…
Я почти весь день провозился с тушей, несколько раз возвращаясь за мясом и всякий раз напрягаясь в предчувствии встречи с волками. Но ни волков, ни их свежих следов у туши лося я в этот день так и не увидел. Зато благодаря им я заготовил себе мяса на всю зиму. Да и волкам ещё осталось…
После этого выстрела в изувеченного, беспомощного калеку-лося во мне и засела занозой жалость. А когда в душе твоей поселяется жалость к зверью, охота превращается в убийство.

* * *

Но тогда, возле кабана, жалости во мне ещё не было. Потому что я точно помню, как пнул своим мягким ичигом со всей силы по его хрюкальнику. Облегчения от этого, правда, не почувствовал. Наоборот, стало даже как-то хуже. И ушибленная нога заныла, будто я со всего маху врезал в огромный валун.
Помню, как опасливо и шумно, втягивая носом воздух, Трус обнюхивал то мёртвого глыбоподобного кабана, то бесформенную кучу чего-то, состоящую из рыжего меха с застывшими красным ледком подтёками крови. И как, весело подскочив после этого к безжизненно лежащей Найде, стал прыгать возле её морды, время от времени хватая разгорячённой пастью снег, приглашая её поиграть с ним.
«Кыш! Пошёл!» – зло крикнул я ему и замахал руками, боясь, что он может ненароком порвать или запутать кишки Найды.
Помню, как меня удивило, когда я подошёл к ней, что они такие длинные… Я стал осторожно собирать их и засовывать внутрь, видя, как розово белели концы рёбер, выглядывающие из прикрывающих их мышц, по прямому, как луч, надрезу кабаньего клыка.
Разрез был длиной сантиметров десять.
Клык легко, судя по бритвенной ровности разреза, пропорол шкуру, мышцы и располосовал несколько рёбер, не задев, к счастью, внутренностей.
Безучастно и только слабо поскуливая, Найда лежала на боку, пока я засовывал в этот разрез кишки, стряхивая с них налипший снег и слегка раздвигая его пальцами, внимательно просматривая, не повреждены ли они…

* * *

Какое-то время Найда ползла прочь от кабана, и кишки, вываливаясь на снег, зацепились петлёй за острый еловый сук, торчащий из снега. Наверное, боль или это незначительное препятствие и остановили её.
Если бы она продолжала ползти дальше, сучок наверняка распорол бы их. Тогда собаку пришлось бы пристрелить. Потому что и тех незначительных шансов выжить, которые оставила ей судьба, у неё не осталось бы.
Я помню, как она обессиленно и безучастно, с трудом выворачивая голову, смотрела на меня и на мои руки. И помню, как меня удивило ещё и то, что кишки такие холодные, и прилипший к ним снег я уже потом не стряхивал, засовывая их в Найдино нутро, как длинную связку сосисок в морозильник холодильника.
И вспомнилось, как я, разделывая кабана, грел руки в его внутренностях…
Стоп. Не то! Что-то сместилось в моей памяти…
Я ведь разделывал кабана, хотя руки грел, точно, именно так, уже после того, как зашил Найде простой иголкой с чёрной ниткой (замазав потом шов древесной смолой, которую соскрёб ножом с соседней ели) бок, стараясь плотнее стянуть разрез.
Она ещё заскулила немного сильнее тогда. И стала покусывать мою руку, которой я сжимал разрыв. И тут же лизала эту руку сухим горячим языком. И тогда я говорил ей: «Ну, потерпи. Не дергайся, Найдушка. Всё будет хорошо, инвалидушка ты моя». Во время операции Трус лежал рядом и с любопытством, как интересное кино, смотрел на всё происходящее, иногда туда-сюда поворачивая голову.
Помню, я ещё подумал: «Какие у меня грязные руки. И под ногтями траурный узор. Не занести бы инфекцию». И тут же: «В тайге грязи не бывает». Потом, когда бок у Найды зарос, под шкурой, когда я гладил её, ощущались только бугорки четырёх или пяти сросшихся рёбер.
А тогда, там, на поляне, я туго обмотал тело Найды своими запасными байковыми портянками, закрепив их на ней бечёвкой, которую отвязал от паняги.
Разделка кабана заняла немного времени. Нож у меня был очень острый, и я быстро освежевал кабана, прикрыв снятой шкурой его тушу. Внутренности для ворон разбросал подальше от того места, где разделывал кабана.
Помню, что я тогда сильно устал. Да и короткий зимний день уже был на исходе. Я связал боками свои лыжи. Положил на них Найду и тронулся в путь в уже обступающих меня сумерках. Иногда Найда слабо поскуливала при толчках, а порой казалась совсем безжизненной. (Благо, что большую часть пути до зимовья я вёз её по пробитой в снегу и хорошо утоптанной тропе). А рядом, весело помахивая хвостом и хватая пастью свежий снег, густо поваливший из бархатной темноты неба, бежал Трус.
«Хорошо, что снег пошёл, – подумал я, нащупывая ногами тропу, на которую мы, наконец, вышли. – Присыплет тушу. Хотя вряд ли вороны смогут проклевать такую толстую шкуру, тем более там, где она вся в смоле. Со стороны мездры, пожалуй, проклевали бы…».

* * *

Когда я с трудом укрывал тяжёлой кабаньей шкурой его тушу, гирлянды ледышек на его боках как-то новогодне позвякивали, вызвав воспоминания о большом просторном зале с чистыми, светлыми, почти до прозрачности, паркетными полами и запахом мастики, с белыми колоннами по бокам зала и с огромной бронзово-хрустальной люстрой посредине высокого белого потолка, до которого почти доставала макушка красивой, стройной, пушистой ели…
Это воспоминание из детства…
Вообще, воспоминания – странная вещь. Я вижу сейчас, причём одновременно, и ярко освещённый в зимних фиолетовых сумерках Дворец культуры нефтехимиков с каким-то весёлым, с разноцветными буквами на нём, транспарантом, подвешенным на колоннах высоко вверху, почти у самого фронтона.
Ветерок со снегом, падающим наискось и размывающим до неясности, до нечёткости всё ясное и чёткое, как бы играет с транспарантом, то надувая его, как парус, то хлопая им, как новогодней хлопушкой. И странное дело, в ветре ощущается что-то весеннее: теплота, запах талого снега, но в то же время ветер, такой бодряще-холодный.
На транспаранте весёлые пляшущие буквы выстраиваются в счастливые слова: «С Новым, 1958 годом!».
Колонны, на которых висит этот транспарант, как-то таинственно, невидимыми лампами, подсвечены снизу. И такие они изумительно белые!
И я, маленький, иду почему-то один, через пустую огромную площадь перед Дворцом (сейчас эта площадь мне кажется такой домашне-маленькой) в этой беспечной снежной кутерме, над освещённым пространством квадратной площади, которая не тонет в окружающей её темноте из-за расположенных по её периметру фонарей, светящих мягким жёлтым светом.
Кажется, фонари покачивают «головами» в такт музыке, транслируемой из ДК, усиленной громкоговорителями, подвешенными на белых колоннах. И не только фонари, но и снежинки кружатся в ритме вальса. И, обессилев от кружения, садятся «стаями» на огромную, как лопата, ладонь вождя, устремлённую вперёд, в темноту, туда, где свет уже не властен.
Вижу я и снежную ровную поляну, на которой, почти в центре её, я разделываю тушу кабана.
И в том, и другом месте я почти реально существую. Только в моих предновогодних воспоминаниях мне лет восемь. А там, в середине тайги, лет на двадцать больше. И я один на белой, почти круглой поляне под низким, бледным, выстуженным ветром небом, с редкими перьями взлохмаченных облаков. И ощущение такое, что стоишь в высоком пустом храме, в котором уже никого не осталось, и слушаешь неслышимую тишину.
В то же время я нахожусь сейчас ещё здесь, на даче, на склоне жаркого дня в середине лета. И где-то вдалеке ревёт бульдозер, вызывая ностальгию по первозданной тишине тайги с её замороженными под вечер звуками и ещё по чему-то уже навсегда утраченному в этой быстротечной жизни.

* * *

«Может быть, в том и изъян, что я не могу перенестись полностью в одно какое-нибудь место. Не могу перевоплотиться, хотя бы на время, в кабана, приняв на себя его боль и отчаяние от невозможности сопротивляться невидимому, сильному врагу. А может быть, этого всего и не надо… Ведь единственно реальными являются только те существа, которых на самом деле никогда не было. Реален Дон Кихот, реален Гамлет, князь Андрей. Они двигаются, разговаривают, живут своей особой жизнью. Даже умирают реально. Они реальней их создателей Сервантеса, Шекспира, Толстого…».

* * *

Помню, как я устал тогда до безразличия ко всему, везти на лыжах к зимовьюхе Найду. Мне хотелось просто рухнуть на снег (тем более что мышцы почти уже перестали слушаться меня) и уснуть, и те километра полтора, которые мне оставались до зимовья, казались мне препятствием уже почти неодолимым.
Помню, я так и сделал. Лёг спиною на высокий нетронутый бордюр снега, обрамляющий тропу каймой с двух сторон, высотой чуть ли не до бедра. Мне необходимо было хоть немного отдохнуть. Да и снег, на котором я лежал, и тот, который падал сверху, был такой мягкий, нежный и тёплый…

* * *

«Но откуда там взялась муха? Мухи не было!.. Но ведь я ясно слышал её жужжание?!». Я проснулся. На стекле веранды, на которой я спал, ползая по нему, надсадно и назойливо жужжала муха. Было ещё рано, но уже светло. Утренние лучи солнца успели прогреть веранду, и их ласковое тепло, наверное, и разбудило муху.
В этот же день я собрался и уехал в город, поняв, что рассказ мне на сей раз не написать. Тем более что в городе меня ждали, как всегда, какие-то неотложные дела (хотя, пожалуй, единственным, бесспорно неотложным делом является только собственная смерть). И в них ненадолго можно было найти спасение от изматывающих, неотвязных мыслей, прокручивающих мою былую жизнь в поисках Начала.

ЗА ШТОРОЙ, С ЭТОЙ СТОРОНЫ…

Хлопья снега, медленно опускающиеся в желтоватом свете фонаря, были до неправдоподобия большими. Казалось, что снежинки плавно скользят сверху вниз по наклонно натянутым невидимым нитям. Они скорее напоминали маленькие белые фонарики или крошечные парашютики, чем предновогодний лёгкий снег. Тень от этих парашютиков бестелесными бабочками порхала по белой, чистой, ровно укатанной дороге. Падающий снег казался тёплым. Внезапно возникая (вначале как бы высвечиваясь изнутри), откуда-то из близкой – сразу же над фонарём – бархатной мягкой черноты, они, плавно кружась, заполняли собой почти весь яркий конус света, начинающийся чуть выше окон второго этажа…
Я хорошо запомнил этот фонарь, потому что ещё пять минут назад он раздражал меня своим назойливым светом, когда я со своей одноклас-сницей Бетой под пластинку Майи Кристалинской с её шлягером этой зимы: «А снег идёт… А снег идёт… И всё мерцает и плывет…», танцевал в просторной комнате, освещённой только разноцветной ёлочной гирляндой (кто-то из танцующих ближе к двери погасил блистающую и слегка позвякивающую хрустальными подвесками, огромную даже для такой большой квартиры, как у Беты, люстру, радостный свет которой казался нам явно избыточным). Этот одинокий фонарь упрямо светил в наше не зашторенное окно, разрушая полумрак почти до середины комнаты, где стояла ёлка. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших одноклассников, танцующих ближе к окну, догадался и задёрнул тяжёлую – от потолка до пола – оконную штору, раз уж нельзя погасить этот настырный фонарь.
– О чём ты думаешь? – тихо спросила Бета.
На своих высоких каблуках-шпильках она стала на их длину, то есть сантиметров на десять, выше меня. И было как-то непривычно смотреть на неё снизу вверх.
– О фонаре… Вернее, о тебе, конечно, в основном, – немного замешкавшись, весело ответил я.
– Врёшь, как обычно, – улыбнулась Бета. – Интересно, всем врёшь или только мне, …а?
В тёмных Бетиных локонах, двумя серпантинами обрамляющих её лицо, и в гладко зачёсанных на прямой пробор иссиня-чёрных волосах (в манере начала XIX века, по типу: «А ля Наташа Ростова. Первый бал», который с такой подробностью разбирала в классе с нами учитель литературы) виднелись разноцветные кружочки конфетти. Локон, пружиня, то укорачивался, то удлинялся, щекоча мне висок. А от Бетиной щеки, тёмный румянец на которой был виден даже в этом цветном полумраке, пахло яблоневой свежестью. И когда мои губы невзначай – для чего мне пришлось привстать на цыпочки – коснулись её щеки, я почувствовал такую же яблочную упругость и прохладу кожи, как будто Бета только что пришла с мороза. Мимолетного прикосновения моих губ к ее щеке она, казалось, не заметила…
– А ты о чём думаешь? – спросил я её.
– О многом…
– Ну, например?..
– Я вдруг вспомнила, как ты мне прилепил эту казавшуюся мне тогда такой дурацкой кличку – Бета. Я, честно говоря, не думала, что она ко мне приклеится. А теперь мне даже нравится… Бе-Та, – нараспев произнесла она. – Есть в этих звуках что-то от имён английской знати…
После её слов мне сразу же припомнился тот яркий, солнечный, весёлый и с грустинкой день – Первое сентября. Весь наш выпускной 11 «Б» после первого звонка – для нарядных первоклашек – нового, а для нас уже последнего учебного года, уселся за свои вновь покрашенные парты. Наша классная руководительница  Анастасия Дмитриевна, с серебринками седины в аккуратной тугой причёске, ввела в класс новенькую, в ослепительно белом школьном фартуке, девушку с длинными распущенными чёрными волосами.
— Вот, познакомьтесь, ребята. Это Белокрылова Таня. Она приехала в наш сухопутный город из Владивостока, с берега океана, можно сказать. И будет теперь учиться с вами. Садись, Таня, на свободное место.
Новенькая села на пустующую последнюю парту среднего ряда. Я тоже сидел «на Камчатке», но только в третьем ряду, у окна. Когда Татьяна садилась на место, она взмахнула головой, и её волосы, вначале распустившись чёрным крылом, упали ей на спину.
«Чернокрылиха», – на первой же перемене каких-то совсем необязательных первосентябрьских занятий окрестила новенькую в кругу своих подруг с ревнивым чувством уже бывшей первой красавицы прима нашего класса Людмила Година, интуитивно почувствовавшая достойную соперницу.
Я в то время читал книгу Пантелеева «Республика Шкид», и у меня, как и у обитателей Шкиды, была страсть к конструированию новых имен, сложенных из начальных частей старых. Наша классная прозывалась у меня на греческий манер – Анасди. Правда, имя это к ней как-то так и не пристало.
Так Белокрылова Таня и стала Бетой. Отец Беты был офицером. Его с повышением в должности перевели в наш маленький городок командовать полком. Мать Беты, которая, наверное, лет на пятнадцать, не меньше, была моложе своего супруга, называла себя домохозяйкой.
Казалось, что родителям Беты, которые и без того уже исколесили полстраны, переезжая то и дело на новое место службы из города в город, или в какой-нибудь забытый Богом и людьми скучный степной гарнизон, и никогда нигде не останавливающимся надолго, и полчаса не усидеть на месте. Люди они были весёлые, общительные и в любом месте быстро обрастали, если не новыми друзьями, то новыми знакомыми уж точно. Легко забывая старые привязанности и выпавших из их нового круга жизни приятелей. Казалось, что, кроме них самих, даже среди посторонних, но обязательно беззаботных и весёлых людей, им больше никто и не нужен. Они вечно куда-то уезжали или уходили к своим многочисленным однодневным друзьям, оставляя в освободившейся жилплощади забитый до отказа всякой снедью холодильник «ЗИЛ», похожий, скорее, на средних размеров платяной шкаф с закруглёнными гранями, и – Бету. «Следить за порядком в квартире». Сами же они всё время куда-то спешили.
Отец Беты доставал билеты то на концерт заезжих знаменитостей, то на премьеру в театр, расположенный в областном центре, в пятидесяти километрах от нашего города, то на поезд дальнего следования, то на самолёт. И тогда мать Беты быстро и привычно заполняла своими многочисленными нарядами вместительные кожаные чемоданы (это она, в отличие от повседневных домашних хлопот, которые не любила и которыми почти не занималась, делала виртуозно). И они, выпорхнув из нашей сибирской зимней стужи, вдруг оказывались среди пальм в каком-нибудь укромном уголке Чёрного моря, в доме бывшего сослуживца Бетиного отца, вышедшего в отставку и занимающегося теперь только садом, пчёлами и изготовлением различных вин. Мать Беты, когда я видел её, напоминала мне почему-то яркую, весело порхающую бабочку.
Кое-кто из нашего класса, и первая – Година, ставшая лучшей подругой Беты, по достоинству оценили непоседливый характер Бетиных родителей. Ибо в их огромной квартире, где комнаты с паркетными полами скорее напоминали по площади небольшие теннисные корты, чем жилые помещения, так было приятно, удобно, бесхлопотно собираться на всевозможные праздники и дни рождения…
Со дня рождения, кстати, всё и началось. Не прошло и месяца с начала учебного года, как новенькая на одной из перемен пригласила к себе на день рождения весь класс! Такого размаха мои одноклассники доселе не знали. И, наверное, поэтому многие восприняли это приглашение только как красивый широкий жест, несколько театральный даже. Потому-то и пришло на день рождения человек десять – не больше.
Там я впервые и увидел родителей Татьяны. Высокого, весёлого, подтянутого, с такими же гладкими глянцевыми чёрными волосами, синими, как у Беты, глазами и с жизнерадостным молодым румянцем во всю щеку Юрия Александровича и ещё более весёлую, почти всё время заразительно смеющуюся, то и дело танцующую с кем-нибудь из нас Елену Игоревну. Как-то даже не верилось, что обычно задумчивая Бета и есть их единственная дочь.
– А ещё я знаешь, что вспомнила? – спросила меня Бета.
Мы теперь едва топтались на месте в пространстве между широким подоконником и высоченной, почти до самого потолка, пушистой ёлкой, скрытые ею от всех. Так что единственными свидетелями нашего разговора могли быть только эта нарядная ёлка и весёлый фонарь с той стороны окна.
– Что?
– Как ты, отвечая на уроке истории, называл Македонского Александром Филипповичем, словно это был не великий полководец, а какой-нибудь завхоз…
– А ещё о чём ты думаешь? – спросил я Татьяну с каким-то замирающим предчувствием.
– Ещё я думаю о том, как там мои друзья во Владивостоке без меня справляют Новый год… Ты знаешь, мне всегда хотелось чего-нибудь постоянного, – как-то очень грустно сказала Бета. Но эта её последняя фраза легко прошла мимо моего сознания, ибо меня зацепила фраза предыдущая. Наверное, ещё и потому, что я ожидал услышать нечто совсем иное.
– А о своём морском, без пяти минут лейтенантике, который обещал прилететь к тебе на Новый год (неизвестно как добытыми этими сведениями со мной любезно поделилась Люда Година), тоже вспомнила?
– Да, и о нём тоже…
Бета совсем не умела врать. И не делала этого даже тогда, когда это сулило ей какие-то выгоды или спокойствие душевное.
– О его стройной фигуре, затянутой в белый китель! – меня куда-то понесло, да так, что я уже не мог остановиться. Я будто бы со стороны уже увидел, что мы с Таней не танцуем, а просто стоим напротив друг друга. – А, может быть, ему солдатская шинель была бы более к лицу?.. (Лермонтовского «Героя нашего времени» с доскональным разбором значения и роли солдатской шинели для Грушницкого и княжны Мери мы тоже изучали на уроках «лит-ры» весьма подробно.)
– А ты знаешь! – Бета ещё слегка отстранилась, словно пытаясь лучше рассмотреть меня, будто увидела впервые, причём с обидным любопытством страстного энтомолога, с которым тот рассматривает каких-то невообразимых форм и расцветки не виданного ранее жучка. Она некоторое время молча и внимательно смотрела на меня сверху вниз, с высоты своих изящных каблуков. – Тебе даже идёт… Быть клоуном… – Это бы я, пожалуй, стерпел. Но она кольнула меня потом в самое уязвимое место. –  Маленький ты ещё совсем. Маленький капризный карапузик, выпивший слишком много шампанского и возомнивший себя Гэ А Печориным. – (Я же говорил, что «Герой нашего времени» после назойливых уроков литературы был вдолблен в нас просто намертво. И я, конечно же, в те юные годы хотел быть похожим на Григория Александровича – Бета это угадала.) – Я и то выше тебя. – Она провела ребром ладони от моего затылка, слегка взъерошив этим обидным жестом на макушке мои волосы, до своих глаз, как бы обозначая ту черту, до которой я дотянул.
– Ты, Бета, не выше меня. Ты – длиннее. А к длинным, как известно, ум всегда приходит позже. Слишком уж долог путь от земли-матушки к голове, – очень спокойно – сам удивляясь этому спокойствию, потому что чувство падения с огромной высоты было почти реальным – совершенно пересохшим горлом сказал я, понимая, как что-то очень хрупкое рушится, разлетается на мелкие осколки прямо у меня на глазах. И собрать это нечто вряд ли снова уже удастся.

Снег был почти невесомый. И мягкий, словно пух…
Я поднял широкий шалевый воротник своего тёмно-синего драпа пальто и улегся спиной на высоком, перинном, снежном валу (созданном вдоль дороги усилиями неведомого мне аккуратного дворника) под фонарём. Оба окна угловой Бетиной комнаты ярко вспыхнули светом. «Наверное, усаживаются за стол», – подумал я. И увидел, как высокая Люда Година со своей гордо посаженной головой подошла к окну, выходящему на мою сторону и, усевшись на широкий подоконник под приоткрытой форточкой, закурила. Этот подоконник был моим любимым местом в Бетиной квартире. Сколько раз мы сидели на нём вместе с ней, отгородившись плотной шторой от остального пространства комнаты.
Година увидела меня и жестом руки позвала вернуться. Я, лежа на снегу, отрицательно помотал головой, отчего мне за ворот попал снег, оказавшийся совсем не тёплым, каким он мне казался в воздухе. Людмила покрутила указательным пальцем у виска. Я как будто бы даже услышал её обычное: «Вот дурик!», произнесённое приятным низким голосом.
Година изящным щелчком выбросила недокуренную сигарету в форточку (та ярким красноватым светлячком, прочертив на тёмном фоне плавную дугу, упала в наметённый у стены дома сугроб), закрыла её и отошла от окна. Через полминуты, показавшиеся мне такими долгими, она вернулась к нему вместе с Бетой. Она что-то сказала ей, слегка наклонив свою голову к её лицу, и показала на меня пальцем. Но Бета – я это почувствовал сразу – ещё раньше увидела меня и внимательно, неотрывно, неподвижно, со своим обычным, слегка печальным выражением лица смотрела на меня.
Казалось, что наши глаза находятся на одной пологой линии, только с разных её сторон… Годиной у окна уже не было. Через мгновение всё пространство окна заполнила весёлая, галдящая, жестикулирующая, строящая рожицы компашка. Серега Сысоев – высокий (выше всех), красивый, в белой рубашке и галстуке бабочкой, двумя руками, как бы подгребая воздух к своей груди, звал меня обратно, изображая этот жест над головами одноклассников. Мне так хотелось вернуться! И я бы сделал это с радостью.
Я был согласен даже быть «весь вечер на арене!». Но быть весь вечер на манеже клоуном я всё же не желал. Да, к тому же, Бета по-прежнему стояла неподвижно, словно загипнотизированная, и не делала даже никакого подобия тех жестов, которыми продолжали меня зазывать одноклассники. Я вдруг почувствовал, словно сам себя увидел сверху, как я должно быть нелепо выгляжу лежащим в сугробе, изображающим из себя эдакого беззаботного гуляку, который от полноты чувств и красоты ночи улёгся чуть ли не посреди улицы и ловит ртом парящие снежинки.
В это время за окном что-то произошло, и все стали расходиться. А оставшаяся у окна последней Бета начала очень медленно задёргивать жёлтую штору окна. Затем она подошла ко второй его половине и так же медленно, но уже не глядя на меня, а поглядывая куда-то вверх, будто что-то там мешало шторе плавно двигаться, задёрнула наглухо и её.
Теперь мне были видны лишь силуэты моих друзей. И я видел, как эти тени-силуэты начали рассаживаться за столом. Шёл последний час старого года… А новый снег всё падал и кружил… После закрытия штор я сразу как-то обессилел. Словно для меня всё вдруг лишилось смысла. Хотя и надеялся ещё, что Бета вот-вот выйдет из подъезда в своей длинной тёмной шубке и позовёт меня назад. Но двери подъезда, увы, оставались безмолвны.
«Мой самый главный человек, взгляни со мной на этот снег… Он чист, как то, о чём молчу, о чём сказать хочу…», – пела Майя Кристалинская теперь уже в квартире, находящейся под Бетиной, на первом этаже. У этой квартиры было трапециевидное, выступающее в улицу окно-эркер, задником которого как бы служила штора.
«Вот опять окно, где ещё не спят…
Может, пьют вино. Может, так сидят…»
– За старый год! – заорал Серега Сысоев.
А я, услышав его слова, долетевшие до меня из приоткрытой форточки, даже как будто увидел петушок его тёмных волос, радостно подрагивающих в такт порывистым движениям.
«Вот и этот год старик…», – подумал я.
Тяжёлая, наглухо задёрнутая зеленоватая штора в квартире на первом этаже отделяла от комнаты маленький уютный уголок застеклённого с трёх сторон пространства со множеством кактусов и прочей зелени, стоящей на одном краю широченного белого подоконника.
Я встал. Отряхнул пальто. Расправил воротник. Взглянул на часы. Было пять минут двенадцатого. Несмотря на бодрящий холодный воздух, ноги в полуботинках, или «корочках», как мы их тогда называли, почти не мерзли, и под пальто было приятное тепло, как в норке.
– Сколько времени, браток? – услышал я весёлый энергичный голос.
– Пять минут полночи, – ответил я и обернулся, чтобы разглядеть обладателя этого энергичного голоса, убедившись, что он имеет, кроме оного, не менее энергичные движения и яркую, как солнечный зайчик, улыбку.
– Значит, успеваю, – сказал морской офицер и предложил мне сигарету.
– Спасибо, не курю, – вяло ответил я этому весёлому лейтенанту и позавидовал ладно сидящей на нём чёрной морской шинели, белому шарфику, чёрной фуражке с красивой кокардой и светлыми серебрящимися погонами, ещё больше подчеркивающими ширину его плеч.
– Подержи, браток, не в службу, а в дружбу, – попросил он, передавая мне большую коробку с тортом, а сам, стянув со своей руки туго облегающую кожаную перчатку, расстегнул весьма вместительный портфель и стал что-то искать в его внутреннем кармашке.
В портфеле я успел разглядеть бутылку шампанского, ананас, который я до этого видел только на картинках, и … яркие рубиновые розы в прозрачном целлофане. Он извлёк из портфеля распечатанный конверт, взглянул на него и спросил:
– Это улица Фестивальная?
– Да.
– А дом не девятнадцатый?
– Девятнадцатый. И квартира шестьдесят пятая здесь, – уже всё понимая, ответил я и указал на Бетин подъезд.
– А ты откуда знаешь, что мне в шестьдесят пятую? – хитровато улыбнувшись, спросил он.
– Интуиция, – ответил я. – Да и городок у нас совсем ма-а-ленький. Все всё про всех знают, – каким-то пустым, бесцветным, замороженным голосом едва выговорил я.
Он достал из яркой красивой пачки сигарету, щёлкнул зажигалкой с откидывающейся крышкой, глубоко затянулся, всё это время с любопытством разглядывая меня, как бы оценивая, сколько за меня можно взять или дать. (А может быть, просто не решаясь сразу войти в подъезд?).
Видимо, моя цена показалась ему не слишком высокой, и он, вздёрнув головой, отгоняя то ли сигаретный дым, то ли какие-то свои неспокойные мысли, спросил:
– А ты чего такой кислый? – он уже глядел вверх, на разноцветные яркие окна дома, а не на меня. – С девчонкой своей, что ли, поссорился?
Я ничего не ответил.
А он продолжил, разговаривая как бы уже с самим собой:
– Им, браток, как норовистым лошадям, шенкеля нужны и шпоры!.. Да ещё – быстрота и натиск!.. Тем более нынче… Ведь год-то какой настаёт? Что слева направо, что справа налево смотри – одно и то же получается. Прямо двуликий Янус! Такой год только раз в столетие и бывает. И тут главное – промаху не дать, точно в десятку ударить!
Решительно отбросив в сугроб, где я только что лежал, и где от меня осталась в снегу нелепая вмятина, едва начатую сигарету – она некоторое время ещё тлела похожим на глаз волка в ночи красноватым огоньком – он взял у меня из рук коробку с тортом и, будто действительно всаживая шпоры в бока неведомой взмыленной лошади, шагнул к подъезду. Лицо у него в этот момент было очень решительное, даже злое, и потому – некрасивое. Эта резкая перемена его внешности как-то более-менее примирила меня с действительностью и с самим собой.
«…За то, что ты в моей судьбе, – спасибо, снег, тебе…», — продолжала петь Майя Кристалинская.
Штора в комнате на первом этаже распахнулась! Блеснув в образовавшееся пространство ярким светом и выхватив на мгновение нарядно одетых танцующих людей, краешек праздничного стола с белой скатертью, бутылками шампанского, фруктами и разнообразными закусками на нём.
В околооконном пространстве, за вновь задёрнутой шторой, как на сцене, обращённой на улицу, невидимые для тех, кто находился в комнате, остались двое. Молодой человек в очках (Хотя тогда, в мои весьма юные годы, он мне таким уж молодым не казался, потому что ему было, наверное, лет двадцать пять) и девушка в длинных, выше локтя, белых атласных перчатках и в белоснежном, сильно приталенном и весьма смело декольтированном платье.
Таких красивых женщин и такой идеальной фигуры я, казалось, ещё никогда не видел даже в кино. Она будто сошла с обложки журнала мод уходящего года, но была, пожалуй, даже чуть старше парня. Скорбные складки в уголках её красиво очерченного, с почти по-детски пухлыми губами, рта выдавали это. Молодой человек сел на подоконник спиной к стеклу и ко мне, и я заметил у него на затылке довольно приличный круг начинающейся лысины, которую уже не могли скрыть его густые вьющиеся волосы. На подоконник рядом с собой он поставил два длинноногих бокала и наполнил их красным вином.
Девушка в это время как-то очень рассеянно смотрела выше его головы в окно на падающий снег. И по её взгляду трудно было понять, видит она меня или нет. Хотя не увидеть человека под фонарём, в освещённом конусе яркого света было почти невозможно. Нас разделяли лишь несколько метров и стекло окна. Её золотистые волосы были собраны в высокий кокон, как у киноактрис, играющих первые роли в тогдашних фильмах.
«Физик», так я почему-то сразу обозначил парня, поставил на подоконник бутылку и подал девушке бокал с вином. Взял свой. Встал. По-видимому, что-то сказал ей, и они выпили на брудершафт.
Потом он аккуратно, не спеша, поставил бокалы – сначала свой, потом её, подождав, пока она допьёт вино, – на подоконник, рядом с опустошённой наполовину бутылкой вина, и как-то уж очень привычно и буднично притянул девушку к себе. Он поцеловал её сначала в одну, затем в другую щёку. Потом в губы. (Поцелуй был долгим и каким-то киношным – словно партнёры исполняли, как минимум, сто двадцать первый дубль). И всё это время девушка упиралась своими белыми перчатками в его плечи, облачённые, как в свободную кольчугу, в свитер грубой вязки.
Закончив, «физик» снова сел на подоконник и ещё раз наполнил бокалы. Взяв девушку за руку, он потянул её к себе, пытаясь усадить рядом. Но она, лишь качнувшись вперёд, осталась стоять, отрицательно покачав головой, видимо, в ответ на какие-то его слова. Парень порывисто встал и исчез за шторой, в комнате, на мгновение облив фигуру девушки в её светлом, почти прозрачном платье янтарным тёплым светом причудливой блестящей люстры.
Она, всё так же рассеянно взяла с подоконника свой бокал, подняла его до уровня глаз, как бы рассматривая вино на цвет, и, улыбнувшись вдруг такой доброй открытой улыбкой, подмигнув мне, все ещё стоящему под фонарём и глазевшему, как в кинозале, на одного зрителя, на неё, послала воздушный поцелуй, который словно сдула с кончиков изящных пальцев, сначала коснувшись ими своих ярких губ. При этом она слегка задела верхней расширяющейся гранью своего бокала оконное стекло, чокнувшись с кем-то невидимым. А может быть, и с отражением её же бокала в глубине стекла. Она отпила несколько глотков и по движению её губ я скорее догадался, чем понял, что она по слогам произнесла мне: «С Но-вым го-дом!» И ещё что-то. Чего я разобрать уже не смог. Хотя как будто бы и услышал: «Иди сюда. К нам!» И даже её жест рукой – от стекла к груди, похоже, говорил о том же.
«Странно, – подумал я. – Никому я сегодня не нужен, и все меня всё же зовут, кроме Беты, правда. Может быть, во мне есть действительно что-то клоунское».
«Физик» с тарелкой, наполненной закуской, вернулся так же стремительно, как и исчез. Они стоя выпили ещё вина, и парень притянул её к себе снова, пытаясь поцеловать, но девушка отклонилась, и её подбородок оказался у него на плече, а руки за спиной. Создавалось такое впечатление, что они без движений и музыки начали танцевать какой-то томный танец. Правда, такому танцу не соответствовали глаза девушки. Они были слишком грустны. Пожалуй, даже намного печальней моих.
И глядя на меня своими грустными глазами, она ещё что-то произнесла одними губами, едва раскрывая их. То ли: «Не горюй!». То ли: «Будь счастлив». И то, и другое, как я успел понять, хотя и не уверен, что точно разобрал её слова, было так необходимо нам обоим. Я согласно кивнул ей в ответ. Потом подбросил вверх снежок. И, пока он взлетал выше фонаря в черноту неба, показал ей большой оттопыренный палец сложенной в кулак руки. Дескать: «Всё в порядке!».
Минут через десять я оказался на городской ёлке со множеством расположенных вокруг неё горок и снежным городком. Веселье здесь было в самом разгаре! И я тоже старался веселиться вовсю, катаясь вместе с визжащей, гикающей, хохочущей публикой с горок. А когда на площади, на башне со шпилем, на подсвеченном изнутри циферблате часов пробило 12 и сильно поредевшие вокруг ёлки любители скоростной езды стали орать во всё горло разудалыми хмельными голосами: «У-рр-аа!», «С Новым годом!», «С новым счастьем!» и запускать в тёмно-фиолетовое небо разноцветные ракеты, и взрывать хлопушки, кто-то сунул мне в одну руку холодный и твёрдый пирожок с рисом, а в другую – бумажный стаканчик с пузырящимся шампанским, пробки от которого то тут, то там взлетали вверх, сопровождаемые визгом и новыми криками.
– С Новым годом, парень! Не грусти, всё будет хорошо! – произнесло рядом со мной несколько весёлых голосов.
Со своими новыми друзьями я попал в какую-то разухабисто-разношерстную и разновозрастную компанию, собранную, по-видимому, по случайному принципу. Там, в довольно неряшливой квартире, я много пил (уже не разбирая что), ел и то и дело танцевал с постоянно выдергивающей меня из-за стола крупной, ярко накрашенной, вертлявой девицей с неохватным бюстом, который всё норовил от наших быстрых и сумбурных движений выскочить из её декольте. Девица после очередного танца, вдруг намертво прижав в кухне спиной к стенке, между шкафом-пеналом и раковиной с грязной посудой и остатками противно размокшей в ней пищи, стала целовать меня навзрыд, повторяя в промежутках между всё более затяжными поцелуями, как припев: «Шлёп большой и тяга есть!..», имея в виду, скорее всего, себя всё-таки и не принимая во внимание моё, впрочем, весьма вялое, сопротивление…
Едва вырвавшись – кажется, я попросился в туалет – из её упругих объятий, я снова оказался на горке, среди весёлых, крепко подвыпивших горожан и ряженых. Женщина в костюме цыганки нагадала мне много счастья, красавицу жену и – «кучу здоровых детишек». И впоследствии почти всё из её ворожбы, как ни странно, сбылось. С «кучей детишек» она только промахнулась.
Потом уже, в другой, очень интеллигентной компании, где в полумраке свечей и гирлянд, кажется, и говорили-то вполголоса, и где я совершенно непонятно как оказался, я встретил Бетину мать… Там ко мне отнеслись, по-моему, как к блудному сыну, раскаявшемуся в своих многочисленных прегрешениях и вернувшемуся наконец под отчий кров.
Среди этих милых, степенных, остроумных людей я, несомненно, был инородным телом и по инерции до неприличия громко хохотал из-за любого пустяка. Особенно меня веселили почему-то брызжущие внезапными искрами бенгальские огни. Мне было страшно интересно наблюдать это искрение, сбегающее по металлическому стерженьку всё ниже и ниже, старающееся как можно скорее и веселее, главное, сжечь себя. Помню, как я танцевал с какой-то красивой женщиной «бальзаковского возраста» очень медленный танец, и меня вдруг начало мутить от запаха её изысканных духов и губной помады. Дотанцевали ли мы танец до конца, я не помню…
Точно знаю только, что значительную часть времени я простоял на мягком коврике в ванной комнате на коленях перед розовым унитазом, держась руками за его края, и меня долго и нещадно, до икоты, до колик в животе рвало, словно из меня выходила вся мерзость, накопленная мною не только за прошлый год, но и за всю мою предыдущую жизнь.
Потом, уже умытый и притихший, в огромной прихожей, куда меня, «как одноклассника дочери», вышла проводить Бетина мать, где-то в углу, среди вороха шуб и пальто, я пытался её целовать, пораженный её свежестью и красотой: в шею, в щеку, в губы… Не помню, правда, насколько успешно закончились мои попытки. А вот её разливистый смех над моими донжуанскими попытками помню отчётливо.
Домой я возвращался совершенно очищенный, в прямом и переносном смысле, по абсолютно пустынному, мёртвому городу, как-то странно и тускло освещённому, первым январским утром уже следующего года… «Вот и январь накатил, налетел, бешеный, как электричка», – с грустью думал я.
По сквозным и тихим улицам, втыкающимся в городскую площадь с ёлкой посредине, ветер, тихо шурша, гнал обёртки от конфет и конфетти, обрывки серпантинных цветных лент. И этот разноцветный снег из конфетти был совсем не грустным, а, напротив, каким-то озорным. На площади валялись разорванные маски, бутылки из-под шампанского, раздавленные бумажные и пластиковые стаканчики. Разноцветный карнавальный хлам.
Безвременье, которое зелёными точками высвечивали на этой площади электронные часы, когда пробило полночь и на их тёмном табло были видны только четыре зелёных нуля, кончилось. Теперь они показывали 09.11. А через мгновение – на том же месте – 18 оС.
Проходя мимо Бетиного дома, я взглянул на плотно зашторенное окно их залы и  на окно на первом этаже, где я видел в прошлом году – десять часов назад – красивую девушку и её друга.
На оконном стекле, чуть ниже форточки, где задремучились морозные причудливые леса, протаянное, видимо, дыханием или прикосновением тёплого пальца к ним, красовалось нарисованное сердце, пронзённое стрелой, и, чуть пониже,  буквы: «Я Т.Л.» А на подоконнике так и остались стоять недопитая бутылка вина и два высоких стеклянных бокала.
Я грустно улыбнулся, потому что очень хорошо знал этот немудреный шифр, поскольку сам не раз пользовался им. И – не далее как вчера, но уже в прошлом… году, я произнёс эти слова, но только полностью, ещё до нашей ссоры с Таней, когда помогал ей накрывать на стол и никого из наших друзей ещё не было. «Бета, я тебя люблю…».
Сейчас я произнёс иное.
– Всем общий привет! – сказал я не то воображаемой девушке с парнем с первого этажа, не то своим неизвестно где прикорнувшим – а может, и нет – в это время одноклассникам и низко поклонился, широко разведя в стороны руки, в одной из которых держал сейчас свою шапку. В это время я до противности реально ощутил себя действительно клоуном, стоящим в центре ярко освещённой арены, но всё-таки закончил, по инерции скорее: – Я пошёл домой, баиньки…
Утро первого дня года выдалось довольно мутное. И на душе у меня снова сделалось муторно, как будто бы что-то единственное и очень хорошее, что было в моей жизни, исчезло навсегда. В размытом сероватом свете всё ещё кружил прошлогодний снежок. Он пах свежо, морозно, яблочно, как Бетина щека, когда я прикасался к ней губами…

Я писал этот рассказ на берегу изумительно красивого, изумрудного залива с прекрасными высокими прямыми соснами, где мы отдыхали с женой и сынишкой и наша лодка, доставившая нас на этот остров и теперь привязанная к ивовым ветвям, покачивалась на волнах, превращавших, после того как волна плавно набегала на берег, жёлтый песок в тёмно-серый… И почему-то этот контраст жёлтого и тёмно-серого песка напоминал об осени.
«Отчего душе моей сродни пасмурные дни. Отчего люблю песок сыпучий с тёмною полоской у воды. Запах торфа. Дождевые тучи. В дюнах цапли тонкие следы».
Жена загорала на жёлтом песке, прикрыв от солнца широкими полями соломенной шляпы лицо. Сынишка, с закатанными штанинами стоя по колено в воде, весьма успешно наловчился дергать на блесну небольших щук, травянок. Я сидел под сосной, прислонившись спиной к её сухому шершавому стволу, и писал…
И среди этой дремотной жары набежавший от залива прохладный ветерок и серый песок у уреза воды вдруг очень отчётливо напомнили мне падающий снег. И тот Новый год двойной десятки, который сулил столько счастья тому, кто точно попадает хотя бы в одну из них…
Я ещё не знал тогда, что первая любовь, как правило, трагична. В лучшем случае – печальна. И для того, чтобы не длить печаль, её не надо стараться удержать. Я всегда с большой теплотой вспоминаю Бету и с большой грустью – девушку, которую я увидел в ту новогоднюю ночь за шторой, с этой стороны. Жаль, что я её не знал. И теперь уже, конечно, никогда не узнаю даже имени её.

По материалам историко-краеведческого альманаха “Врата Сибири”.